В Баку, в той его части, где солнце не столько греет, сколько выжигает всякую мысль из головы, в каморке, походившей более на затянутый паутиной футляр, нежели на человеческое жилище, влачил свое бытие некий господин. Господином он, впрочем, был лишь по паспорту; в душе же его гнездилась такая въевшаяся, такая застарелая обида на мироздание, что казалось, сам воздух вокруг него пропитался ею.
Сам себя, в кругу тех двух-трех знакомцев, что еще терпели его, он именовал с загадочной важностью – Мастер. Прозвище это он выдумал однажды ночью, в припадке того особого, подпольного самоанализа, когда собственное имя кажется до того пресным и ничтожным, что хочется выблевать его вместе со всей своей жизнью. Мастер! В этом слове ему чудилась тайна, власть над скрытыми от прочих пружинами бытия.
Внешность же его, увы, никак не соответствовала сему высокому званию. Мастер был роста невысокого, даже малого, и телосложение имел прискорбное. Живот, который иные пошляки назвали бы пивным, выпирал вперед с упрямством, нарушая всякую стать, но сам Мастер, начитавшись каких-то брошюр в газетах, именовал сие состояние с ученой важностью – «гиперлордоз». Слово это ласкало его слух и придавало его физическому недостатку оттенок некоего научного, почти аристократического недуга. Волосы на голове были черны как смоль, густы и непокорны, но вот лицо и тело являли странную, почти детскую гладкость – ни бороды, ни усов, ни даже самой жалкой растительности на груди природа ему не отпустила. Это обстоятельство мучило его особенно сильно, ибо лишало его последней надежды на облик мужественный и значительный. В свои сорок лет он походил не на мужа, а на вечного гимназиста-переростка, застывшего в мучительном недозрелом возрасте.
Имея по своей нехитрой работенке уйму свободного времени, он тратил его с педантизмом алхимика, ищущего философский камень: он препарировал себя, мир и, как он обожал выражаться, «баб». После долгих и мучительных изысканий он наконец определил себя в разряд «нулесортов». Сия мудреная классификация была его собственным, выстраданным изобретением. Ибо по его стройной теории все мужское племя делилось на сорта. Первый – альфачи, божественные создания, коим Аллах даровал дар отключать у женщин рассудок; им доставалось все и даром. Второй – второсорты, коим за женскую ласку приходилось платить, будь то деньгами, подарками или унизительным браком. Третий – третьесорты. Это были те, с которыми ни одна женщина, никогда и ни за какие деньги, не пойдет. Даже если ты осыплешь ее бриллиантами, она лишь соберет камни и уйдет, по пути сплюнув от омерзения. Это каста отверженных, неприкасаемых, людей, на которых природа поставила черную метку.
Он же, Мастер, не желая унижаться до платы (ибо был патологически скуп), но и не в силах стерпеть клеймо отверженного (ибо гордыня его была безмерна), измыслил для себя особую нишу. Нулевую. «Не пробовал, не платил – значит, нулесорт», – брюзгливо цедил он своему отражению в зеркале, мутном, как глаз застарелого пьяницы. В этой формуле было и его спасение, и его трагедия, безнадежно отдалявшая его от шанса «совершить поршневые движения», как он с механической пошлостью именовал акт соития.
Ибо в самой сердцевине этого жалкого существа, в самой глубине его подполья, жила незыблемая, исступленная уверенность: он – чистейший, первородный альфач. Да-с! Произошла некая чудовищная, небесная ошибка. Ему, носителю царственной альфа-воли, по недосмотру высших сил выдали это неказистое тело, этот унизительный сосуд.
«Ах, если б они заглянули внутрь этого глиняного кувшина! – билась в нем мысль. – Если б узрели ту алмазную твердость, что заключена в оковах этой смешной плоти! Но нет, им подавай оболочку, мишуру! Им подавай хрустящие купюры с ликами поэтов и деятелей – сиречь, первосортнейших альфачей, что своими важными физиономиями с ассигнаций будто насмехаются над бесчисленными второсортами, отдающими их женщинам в надежде на каплю вожделенной ласки!»
Свое внутреннее альфачество он доказывал двумя способами. Во-первых, скаредностью, доведенной до религиозного догмата. Альфач не платит. Предел его щедрости – «четыре маната на булочку с кофе для поддержания разговора», пока магия не подействует. Он с наслаждением хищника выискивал товары по акции и с радостью лакея принимал подарки. Верхом же блаженства были для него «собируны» – свадьбы и корпоративы, куда можно было проникнуть бесплатно и наесться до отвала, сэкономив на ужине и утвердившись в праве брать свое.
Во-вторых, через замаскированное хамство. Он почитал женщин за неодушевленные предметы, созданные для услады альфачей. Говоря о них, он брезгливо цедил: «эта». Он подходил к дамам на этих самых «собирунах» и, глядя им в глаза с напускной серьезностью, изрекал: «У вас удивительные волосы. В точности цвет прелой соломы в октябре». Он ждал, что от такой альфа-дерзости их думающий мозг отключится. Но женщины либо недоуменно хлопали ресницами, либо спешили отойти от странного господина, чем лишь подтверждали в его глазах свою глупость.
Своим знакомым, за стаканом дешевого чая в какой-нибудь чайхане, он с лихорадочным блеском в глазах рассказывал историю, ставшую для него евангелием его теории.
«Еду я как-то в поезде, – начинал он, понижая голос до трагического шепота, – вагон набит, душно, все сидят с тупыми, усталыми лицами. Бабы смотрят кто в окно, кто в телефон, ни на кого внимания не обращают. И вдруг, на одной из станций, в вагон вошла… нет, не личность, а скорее явление. Парень. Одет просто, ничего особенного. Но в тот же миг… Клянусь Аллахом, я это видел! – вскидывал он палец вверх. – Все, абсолютно все женские головы в вагоне, как подсолнухи за солнцем, повернулись к нему. Молодые, старые, красивые, дурнушки – все смотрели на него. С жадностью, с обожанием, с какой-то собачьей преданностью. А он… он просто прошел, сел, и даже не заметил этого. Ему это было не нужно. Вот оно, альфачество во плоти!»
А на Мастера не смотрел никто. Никогда. Это знание было настолько въевшимся в его плоть, что он, выходя на улицу, выработал привычку всегда смотреть себе под ноги. Он изучал трещины в асфальте, брошенные окурки, узоры плитки – все, что угодно, лишь бы не встретиться глазами с какой-нибудь проходящей мимо женщиной и не увидеть в ее взгляде того самого убийственного, ледяного равнодушия. Он стал человеком-невидимкой, мастером по разглядыванию тротуаров.
Но однажды… однажды случилось чудо. Или, как он потом сам себе это объяснил, «Всевышний на мгновение одарил его крохотной искрой благодати». Он шел по людному проспекту, как всегда понурив голову, и вдруг почувствовал что-то неладное. Он поднял глаза. И встретился взглядом с проходившей мимо барышней. Она не отвела глаз. Наоборот, в них мелькнул… интерес? Да, именно он! Через несколько шагов – еще одна. Потом еще. Две дамы, сидевшие на скамейке, проводили его долгими взглядами. Это было так непривычно, так оглушительно, что у Мастера закружилась голова.
Прибежав домой, он, задыхаясь, бросился к зеркалу и уставился сам на себя острым пытливым взглядом. Что изменилось? Он лихорадочно всматривался в свое лицо. Может, свет упал как-то иначе? Может, в волосах, в этой его черной, густой шапке, появилось нечто новое, некий тайный знак, видимый лишь женскому оку? Он крутился перед зеркалом битый час, трогал свое лицо, волосы, живот, ноги, пытаясь зафиксировать, запомнить это мимолетное состояние избранности. Но ничего не нашел. А на следующий день все кончилось. Мир снова стал слеп к его существованию.
Так продолжалось долго, по не случилось нечто занятное. Двоюродная племянница выходила замуж. Мастер, предвкушая обильный стол с бесплатными обильными яствами, запасшись своевременным чувством голода, отправился на «собирун». Свадьба гремела. Жених – о, без сомнения, альфач! Высокий, с ленивой улыбкой. Но взгляд Мастера приковала младшая сестра невесты, девушка лет девятнадцати по имени Ламан. Тихая, со скромной, неяркой красотой.
Он выждал момент и, по привычке уставившись в мраморный пол, подошел.
– Эта… – начал он. – Скучаете, я погляжу. Это похвально. Глупость всегда веселится, ум – тоскует.
Ламан подняла на него большие, ясные глаза, в которых было лишь спокойное любопытство.
– Вы так считаете? А мне кажется, на празднике сестры радоваться – естественно.
«Как же она непробиваемо глупа, нужно проще», – решил он.
– Ваш взгляд, – продолжил он, разглядывая узоры на полу, – напоминает мне взгляд испуганной газели.
Она слегка улыбнулась:
– Вы, должно быть, поэт.
– Мастер, – отрезал он. – Поэты – второсорты. Они ублажают словами. Альфачи – берут молча.
– Так почему же вы не молчите? – простодушно спросила она.
– Пойдемте отсюда, – внезапно для себя властно произнес он. – Я угощу вас кофе.
К его изумлению, Ламан согласилась. В полупустой кофейне они молчали. Наконец, официант принес счет. Четыре маната. Момент истины. Мастер небрежно, одним пальцем, пододвинул счет к ней. Это был его коронный жест. Проверка.
Ламан посмотрела на счет, потом на него. И в ее ясных глазах он увидел то, чего боялся больше всего на свете, но даже не подозревал о его существовании. Не обожание. Не презрение. А сострадание. Пронзительное, чистое, почти материнское.
Она спокойно достала кошелек, положила на блюдце пятиманатную купюру и с тихой улыбкой мягко произнесла:
– Не беспокойтесь, Мастер. Я заплачу. Вам, наверное, тяжело.
В этот миг весь его выстроенный мир рухнул. Он бежал по ночным улицам, не помня себя, и в ушах его молотом стучало одно слово: «Тяжело… тяжело… тяжело…»
Вернувшись в свою каморку-футляр, он бросился к зеркалу. Из глубины засиженного мухами стекла на него глядело испуганное лицо четверосорта.